← К описанию

Михаил Малов - Кулаки и философия



1


Удар. Еще удар. Металлический скрежет крюка, впившегося в сухую древесину яблони, отдавался в висках тупой, навязчивой нотой. Федор бил. Не яростно, не с остервенением, а методично, как заведенный механизм. Его кулаки, туго обмотанные серыми, уже не первой свежести бинтами, встречали резиновую поверхность груши с глухим, влажным чмоканьем. Каждый удар сотрясал не только тяжелый мешок, свисающий на толстой цепи, но и все его тело, отзываясь дрожью в натруженных плечах, в напряженных мышцах спины, в сжатых челюстях. Пот. Он стекал жгучими ручейками по вискам, слипал ресницы, пропитывал тонкую белую майку темными пятнами на спине и под мышками. Воздух был густым, как кисель, пропитанным запахами нагретой за день земли, пыльцы с соседних полей, сладковатой гнили падалицы и едким, знакомым до боли ароматом пота – своим собственным.


Он не считал удары. Счет был для спорта, для правил, для того мира, куда ему предстояло ехать завтра и который виделся ему туманной громадой стекла и бетона, где такие понятия, как честный удар, по расхожему мнению, были смешны. Здесь, под раскидистой яблоней, чьи ветви от тяжести незрелых плодов клонились к земле, как усталые руки, бить было просто физически необходимо. Это был способ выгнать из мышц накопившуюся за день, за неделю, за всю жизнь в этом захолустье сонную одурь. Или, наоборот, загнать внутрь ту тревогу, что клубилась под ребрами холодным комком, росла с каждым тиканьем часов, отсчитывающих последние часы пребывания дома.

Завтра. Слово отдавалось в мозгу эхом, как удар колокола. Завтра закончится все это: пыль на подоконниках, скрип половиц под босыми ногами по утрам, голуби, воркующие под крышей, тяжелый, сытный запах отцовской картошки с салом по вечерам. Завтра начнется другое. Институт. Мегаполис. Будущее.


Удар. Груша отлетела, закружилась на цепи, заскрипев, как несмазанная дверь. Федор поймал ее локтем, прижал к себе на мгновение, ощущая сквозь тонкую майку ее тяжесть, влажность резины, слипшейся от его пота. Потом оттолкнул и замахнулся снова.

Спина горела огнем. Дыхание сбилось, хрипло вырываясь из пересохшего горла. Он чувствовал каждую прожилку, каждое волокно в своих руках – налитые кровью предплечья, сведенные в кулак пальцы, тупую боль в костяшках, приглушенную слоями бинта. Боль была знакомой, почти родной. Ясной. В ней не было подвоха, как в тех смутных обещаниях будущего. Ты бьешь – тебе больно. Все просто. Как уравнение с одним неизвестным.


Рядом на покосившейся деревянной скамейке сидел отец. Тень от яблони ложилась на него косыми полосами, делая морщинистое, обветренное лицо еще более рельефным, как старую карту. Он курил. Самокрутку из дешевой, крепкой махорки. Дым вился сизыми кольцами, смешиваясь с запахами сада, создавая свою собственную, терпкую ауру. Отец смотрел не на сына, а куда-то поверх забора, в сторону бескрайних полей, уже тронутых вечерней сизой дымкой. Его взгляд был мутным, отсутствующим. Руки, лежавшие на коленях, – большие, с узловатыми, распухшими от работы суставами, с глубокими, въевшимися в кожу трещинами и темными пятнами застарелых синяков. Пальцы, сжавшие самокрутку, были желтыми от никотина.


Федор знал этот взгляд. Отец часто уходил в себя. Туда, где копилась своя усталость, свои невысказанные мысли, своя, давно перемолотая жизнью горечь. Отец был человеком познавшим горечь бытия и смирившийся с ней. Федор понимал это, он мог рассуждать о сути бытия и прочих философских материях, как мать когда-то. Но это умение не давало ему ничего. Он не мог ни помочь, ни наставить.Отец редко говорил о чувствах. Говорил о погоде, о цене на картошку, о том, что сломалось в доме и надо починить. О будущем сына – тоже скупо, деловито: “Учись”, “Не связывайся”, “Деньги береги”. Как будто боялся сглазить. Как будто само слово “будущее” было слишком хрупким для этих мест, где жизнь тянулась, как старая резинка, от рассвета до заката, от посевной до уборочной.