← К описанию

Алла Боссарт - Дурочка, или Депо «Желание»



1

Жила себе женщина. Кем-то она там работала по медицинской части – в лаборатории, да. Это была неудача с точки зрения папы, который мог бы стать большим ученым, если бы его году в 39-м не вызвали прямо с заседания кафедры, где он только что выступил с блестящим докладом о радиоактивном облучении мух-дрозофил. В своем докладе папа ссылался на немецкие опыты профессора Тимофеева-Рессовского, с которым имел несчастье недолгое время состоять в переписке как со старшим коллегой. Переписка носила сугубо научный характер, да и пересохла давным-давно, когда папа был еще аспирантом, а Тимофеев-Рессовский нависал страшным глазом над микроскопическими мушками, неугомонно размножающимися под его гениальным приглядом. Еще коварная родина не подманивала Николая Владимировича в свои красноперые объятия, и только мухи складывали неисчислимые безмозглые головенки во имя теории наследственности. Однако после отказа Тимофеева в 37-м прервать опыты и срочно проследовать студеным маршрутом (который так и так от него не ушел) – о переписке вспомнили. Возле беспечного папы стали шиться какие-то чуть навязчивые, но в целом симпатичные и веселые люди, – ну и вот. Таисия, как ее там, Павловна…Петровна… короче, Брунгильда из приемной, губки бантиком, большие косы короной: тук-тук, очень извиняюсь, Димитрий Андреич, на секундочку… И все головы повернулись за ним, а профессор Вельтман вдруг закурил против всех правил.

Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку. Элитный этап, счастливый путь…

Тимофеев-Рессовский, по словам папы, был «космический человек», и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С площади давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь. Однажды в вагоне метро на него долго смотрела немолодая, как и он, женщина, папа смутился и опустил глаза. «Митя?» – робко спросила женщина, и он узнал Лялечку. Лялечка работала теперь научным сотрудником в зоопарке и устроила Митю лаборантом. Но очажок в легких все тлел и медленно сжигал папу, как отсыревшую папиросу.

И опять спасла та же святая Лялечка. Пригласила в какую-то шумную компанию, где пели замечательные песни советских композиторов и пили крымское вино загорелые молодые люди. И они увезли Митю с собой, в Севастополь, куда он последовал за ними, легко и послушно упившись красным массандровским портвейном и манящим адресом: Институт южных морей… То есть, разумеется, «биологии южных морей», сокращенно ИНБЮМ. Но отмороженное ухо вычленило тепло и незабытую мальчишескую удаль детей капитана Гранта – а ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер… Веселый ветер.

Из Севастополя Митя очень скоро перебрался в филиал – на Карадагскую биостанцию. Там, под низкими звездами, чьи голоса цикадами гремят в ночи и тают к рассвету, когда занимается вдали жемчужно-розовый ломоть Меганома; на веселом ветру, изрезавшем берег кулисами бухт, – в этом, можно сказать, экологическом театре папа наконец отдышался и, как мидия, колонии которых он теперь выращивал и изучал, крепко-накрепко прилепился к днищу своей последней баржи. К маленькому оштукатуренному дому на горе, в тени сада, где в апреле цвел абрикос, а в июне распускались рослые мальвы, утыканные малиновыми и розовыми оборчатыми цветами.